"Посиди со мной" - сказала мама.
В то утро
понедельника она проснулась рано, а может быть и совсем не спала. Я очнулся
часов в 7 утра, потому что услышал, как мама тихонько стонет в своей комнате.
(Я всегда просыпался, если ночью вдруг
услышу какие-то звуки из ее комнаты. Для того и дверь в свою оставлял всегда
приоткрытой.) За две недели до этого она побывала в больнице. У нее обнаружились
неполадки с почками, какая-то инфекция. В больнице ее вроде бы подлечили, во
всяком случае выписали без каких-либо оговорок и предупреждений. Но несколько дней назад, точнее, в среду, все
как-будто началось снова: лицо опять приобрело нездоровую желтизну, а вокруг
глаз появилась опухлость. Я опять вызвал врача - это было в пятницу, - которая
в домашних условиях определила почечную инфекцию - опять! - и выписала
антибиотики. Мама стала их послушно принимать. На удивление послушно. Обычно
она проглатывала свою ежедневную порцию таблеток от давления с лицом мученицы,
при этом приговаривая: как они мне надоели! Это был наш ежевечерний ритуал:
мама полушутя, полусерьезно жаловалась на свою участь - вечно принимать пилюли,
которые ей было трудно проглотить, даже расколотые на части с помощью
специального приспособления, изобретенного английской фармацевтикой именно для этой цели, - а я упрекал ее в черной неблагодарности за то, что ее, не имеющую никакого отношения к Англии, бесплатно лечат, на дом приходят при
малейшей хворобе, проверяют так и сяк, и что вообще без этих таблеток она сразу
же попадет в больницу (что однажды и случилось, давно, когда мама
решила, что таблетки ей больше не нужны и прекратила их
принимать, не сказав мне. Тогда и произошло ее первое знакомство с английскими
больницами).
В то утро у мамы
начал болеть живот. Сейчас, вспоминая те последние часы, я думаю, что болел он,
должно быть, довольно сильно, потому что я никогда раньше не слышал от мамы
стонов. Это было вообще ей несвойственно. Вот и сейчас на мои встревоженные
расспросы она повторяла, как бы утешая и себя и меня: "Ничего,
пройдет". Она очень не любила вызывать врачей. Ей было совестно
"отрывать людей от дела" (От какого дела? Ведь это и было их делом!) и
занимать их своей персоной. Если мне что-то не нравилось в ее состоянии, и я
спрашивал, не вызвать ли врача, мама
пугалась: с ней все в порядке, только, пожалуйста, не
надо врача!
Тем не менее,
время подошло к 8, и я позвонил в поликлинику. Ее постоянный врач, доктор Раут,
оказался уже на месте, и регистратура меня с ним соединила. Расспросив меня о
характере болей - постоянные или приступами ,- он особенно не обеспокоился.
Очевидно, по его мнению, симптомы не были настораживающими. К тому же он знал,
что мама недавно из больницы и еще не пришла в норму, а этот процесс и раньше
занимал несколько недель. Как бы то ни было, доктор сказал, что придет после
своего утреннего приема в поликлинике, т.е где-то около 12 часов. Договорившись
с ним, я решил, что сам тем временем пойду на работу - я начинал в 9 - и
вернусь домой после 11, на свой обычный обеденный перерыв.
Тут я на всякий
случай заглянул в свою записную книжку и увидел, что сегодня я начинаю не в 9,
а в 12 часов.
Пусть кто-нибудь
попробует убедить меня после этого, что провидения нет, и все, что с нами
происходит, лишь хаос случайностей. Потому что по понедельникам я ВСЕГДА
начинал в 9 утра. Случаев, когда моя смена начиналась позже, было может быть
один-два в году. И вот один из этих случаев пришелся именно на то
утро. Не хочу даже думать о том, что было бы, если бы я ушел на работу и
оставил бы маму одну дожидаться меня и врача. Встретить конец в одиночестве,
глядя в потолок, стенку, пол...
Но... но... может,
тогда конца и не было бы? Может, она
меня дождалась бы? Мой близкий друг, живущий в Париже, рассказывал мне, что его
мать, которая жила в Москве, перед кончиной провела почти два месяца без
сознания и только хрипела. Когда же он прилетел из Парижа, вошел в ее комнату,
сел рядом и взял ее за руку, она перестала хрипеть и через полчаса отошла.
Может быть, и моя мама сама выбрала время? Откуда это "посиди со
мной?" Не первый раз она была нездорова, но никогда раньше не просила меня
посидеть рядом. А несколькими днями
раньше она перед сном, уже лежа в кровати, вдруг сказала мне: "Я больше
никуда не поеду". "А куда тебе ехать?" - опешил я. "Ну, в
больницу." Предчувствовала или что-то решила для себя?
А что же я?
Не особенно тревожась, уверенный, что скоро придет врач и все разъяснится и
все будет по-прежнему, я присел рядом с ней на несколько минут, поцеловал,
погладил по голове, что-то поспрашивал про самочувствие и занялся своей
утренней рутиной: умываним и завтраком. Через некоторое время мама снова легла.
Вскоре появилась Сильвия, ее помощница от местного собеса. Сильвия объезжала по
утрам своих подопечных и помогала маме и еще многим таким, как она, вставать и
приводить себя в божеский вид, готовила им завтрак: сэндвичи и чашка чаю. По
понедельникам был мамин банный день, но, конечно, в то утро его пришлось
отменить. Сильвия поцеловала маму и ушла. И она, казалось бы, опытная в этих
делах, не заметила в состоянии мамы ничего необычного.
В моей голове до
сих пор каждое утро прокручивается лента этих последних часов. Где-то после 9-ти
я заметил, что маме хуже. В чем это проявлялось, сейчас уже не помню. Кажется,
у мамы начались краткие потери сознания. Как мне объяснил доктор, это частое
явление у людей маминого возраста. Я позвонил нашей соседке Джеральдине,
которая всегда готова была помочь, и попросил зайти. "Что-то с тобой?"
- спросила она. "Нет, с мамой". Как сейчас помню - через минуту
Джеральдина, сжимая в руке ключи, промелькнула мимо нашего окна. Я открыл ей
дверь. Она посмотрела на маму, и мы
решили снова звонить терапевту. Джеральдину тоже соединили прямо с ним, и я
помню, как она ему сказала: "Приходите, ее состояние быстро
ухудшается." Он пообещал разделаться с пациентом, который был у него на
приеме, и приехать. Мы стали ждать, и это ожидание тянулось бесконечно, как
всегда кажется в такие минуты. Мама как-то поникла, наклонилась вперед. Что-то
сказала мне, назвав меня Джеральдиной. Я начал ее тормошить: "Ты что, не
узнаешь меня? Кто я?". "Женя", - слабо отозвалась мама. После
этого попросила расстегнуть ей кофточку - ей стало жарко. Потом стала ложиться
в кровать и попросила поднять ей подушки, чтобы быть повыше, полулежать. Я стал
поправлять подушки у нее за спиной, как бы обнимая ее, и тут у нее закатились
глаза. "Мама, что с тобой?" Я начал похлопывать ее по щекам, но мама
не реагировала. Тогда я крикнул Джеральдине, что мама потеряла сознание и нужно
вызывать «скорую». Джеральдина кинулась к телефону, а я - на улицу. Доктор уже
выходил из машины. Я сказал ему, что мама без сознания, и он влетел в ее
комнату, на ходу вынимая из сумки какую-то трубку с маской. Приложив маску к ее рту, он
с другого конца стал вдувать в нее воздух. "Скажите им - остановка
сердца!" - крикнул он Джеральдине, у которой на другом конце провода была «скорая».
Я запомнил, что
реаниматор со специальным аппаратом появился буквально через минуту, как будто
он ждал за углом. До сих пор не понимаю, как он смог приехать так быстро.
Вместе с доктором они начали что-то делать с мамой. Я стоял в коридоре, с
трудом понимая, что происходит. Еще через несколько минут появились люди из «скорой».
Маму положили на пол, кровать поставили на ребро, чтобы освободить место, стали
производить еще какие-то манипуляции. Сколько времени это заняло, я не могу
сказать. Потом ее положили на носилки и стали выносить из комнаты в машину. Я
по-дурацки, все еще не осознавая, что произошло на самом деле, спросил у
доктора, что же теперь будет. Он, весь взмокший, красный, сказал, что пульс
удалось вернуть, но ничего обещать не может, потому что неизвестно, как долго
кислород не поступал в мозг. Носилки подняли в машину, и больше я маму живой не
видел.
Мы приехали в больницу на
моей машине вслед за «скорой», и там доктор, очевидно специально
обученный сообщать такие вести, после
всяких наводящих разговоров, сказал, что они пытались ее оживить в
течение сорока пяти минут вместо положенного получаса, но ничего не получилось.
Я еще там, в приемной, сразу понял по его глазам, что ничего не получилось.
"Вы хотите ее видеть?" - спросил доктор. Я ответил, что не хочу, но
Джеральдина сказала, что так надо, и мы вошли в комнату, где лежала мама, уже
переодетая в больничную рубашку. У нее изо рта еще торчала кислородная трубка,
но вид был спокойный, как будто она спала. Джеральдина наклонилась над ней и
тихонько прошептала: "Зоя, расскажи там Питеру про нас". Питер был ее
муж, который умер от рака несколько лет назад.
Дальше было
несколько дней, занятых собиранием бумаг и визитами в местное похоронное
бюро, которое порекомендовала Джеральдина: они организовывали похороны ее мужа (когда мы туда
пришли, секретарша узнала Джеральдину и сказала что-то вроде "Давно мы не
виделись". На такое приветствие в похоронном бюро не знаешь, что и
ответить!). Бюро занималось всем, что требовалось для похорон, нам нужно было
только ждать. Джеральдина положила маме в гроб ее любимую голубую розу, а я -
фотографию, на которой я маленький, а мама молодая, и дал в руки чётки. Пару
лет назад их прислала маме итальянская знакомая, Новилия. Эти чётки освятил
Папа Римский. В следующий вторник была служба в церкви неподалеку, и маму
кремировали, а прах я развеял в нашем саду. Это было ее самое любимое место.
Это была не первая потеря родителя в моей жизни. Гораздо раньше я потерял отца, который не пережил инсульт, случившийся с ним на работе в 1979-ом году, когда я еще жил в Советском Союзе. У отца была своя семья, и я часто приходил к ним в гости, но отношения с Давидом Вартановичем Тер-Аванесяном можно было охарактеризовать как никакие. Задушевность в них отсутствовала. Мне кажется, что у него вообще не было этого дара. Бесспорно, он был рад меня видеть, но и только. Как ни странно, куда более теплые дружеские отношения у меня сложились с его женой, Идой Михайловной. С ней я держал душу нараспашку, и она тоже со мной делилась своими переживаниями, откровенничала.
На похоронах отца я проливал скупые слезы, одновременно стараясь разобрать, кто же исполняет "Реквием" Верди, который звучал в зале, где выставили гроб для прощания. А на следующий день все забылось, и я отправился на какую-то вечеринку с танцами до упаду.
С маминым же уходом как-будто дверь, которую мама держала закрытой, вдруг распахнулась над зияющей чернотою бездной. "Ну, теперь мы следующие на очереди" - так уложил в слова эту мрачную метафизику один мой приятель . Он потерял родителей раньше меня.
При маме меня два раза забирали в больницу с серьезными проблемами, из которых я вполне мог и не выкарабкаться. Но мне и в голову не приходило, что дело может плохо кончится. Ведь дома меня ждала мама! Наверняка не только старания врачей, но и чувство, что мама ждет дома, одна, и поэтому нечего тут залеживаться, помогло мне встать на ноги даже тогда, когда сами врачи считали мое положение безнадежным (о чем я узнал позже).
Это была не первая потеря родителя в моей жизни. Гораздо раньше я потерял отца, который не пережил инсульт, случившийся с ним на работе в 1979-ом году, когда я еще жил в Советском Союзе. У отца была своя семья, и я часто приходил к ним в гости, но отношения с Давидом Вартановичем Тер-Аванесяном можно было охарактеризовать как никакие. Задушевность в них отсутствовала. Мне кажется, что у него вообще не было этого дара. Бесспорно, он был рад меня видеть, но и только. Как ни странно, куда более теплые дружеские отношения у меня сложились с его женой, Идой Михайловной. С ней я держал душу нараспашку, и она тоже со мной делилась своими переживаниями, откровенничала.
На похоронах отца я проливал скупые слезы, одновременно стараясь разобрать, кто же исполняет "Реквием" Верди, который звучал в зале, где выставили гроб для прощания. А на следующий день все забылось, и я отправился на какую-то вечеринку с танцами до упаду.
С маминым же уходом как-будто дверь, которую мама держала закрытой, вдруг распахнулась над зияющей чернотою бездной. "Ну, теперь мы следующие на очереди" - так уложил в слова эту мрачную метафизику один мой приятель . Он потерял родителей раньше меня.
При маме меня два раза забирали в больницу с серьезными проблемами, из которых я вполне мог и не выкарабкаться. Но мне и в голову не приходило, что дело может плохо кончится. Ведь дома меня ждала мама! Наверняка не только старания врачей, но и чувство, что мама ждет дома, одна, и поэтому нечего тут залеживаться, помогло мне встать на ноги даже тогда, когда сами врачи считали мое положение безнадежным (о чем я узнал позже).
Я долго не
осознавал, что произошло. В первую ночь я что-то читал, потом заснул, и мне
ничего не снилось (принял таблетку, конечно, но все же помню, что заснул
легко.) Дочь маминой сотрудницы и помощницы Майи Григоровской, психолог,
написала, что процесс осознания и примирения занимает полтора-два года. Я,
честно говоря, не поверил. Мне казалось, что я сильнее. В начале ноября я
поехал к друзьям в Израиль, и там мы путешествовали, и все было, как обычно, и
ни одной слезы не было пролито. Мне и самому это было странно. Когда в 2000-ом
году умерла моя дорогая подруга Елена Владимировна Сикорская, мне сообщил об этом ее сын буквально
за вечер до моего вылета в тот же Израиль, и я помню, что проплакал весь
пятичасовой перелет. Там, у друзей, не мог говорить о Елене без дрожи в
голосе, и поставил заупокойную свечку в православном храме в Иерусалиме. На
этот же раз я был спокоен все десять дней в Израиле.
Все началось,
когда я вернулся домой. Джеральдина так и предупреждала - самое тяжелое будет
возвращаться в пустой дом. Вот тут меня, что называется, развезло. Каждое утро
я заливался слезами буквально до рыданий, до рева. Совсем не мог сдерживаться.
Ложась спать, я оставлял дверь в свою комнату приоткрытой, как делал и при маме
- а вдруг она меня позовет? (Я и до сих пор не закрываю дверь.) Меня спасала
только работа. Там я как-то собирался - на людях легче все-таки, да и дела
отвлекают. А дома была просто катастрофа. Я не мог, да и не хотел сдерживаться.
Уже в конце декабря, помню, был на приеме у своего постоянного врача - мне
полагалось приезжать к ней на проверку раз в три месяца - и разревелся у нее в
кабинете.
Такое состояние
страшного, бездонного отчаяния, когда я, оставаясь один, плакал навзрыд,
продолжалось наверно полгода. Потом постепенно я стал успокаиваться, и провалы
в бездну уже начали чередоваться с днями, когда я мог жить. Путь всякой
плоти... Хотя и до сих пор - прошло уже полтора года - если мне приходится
говорить о маме, у меня порой ком в горле и голос меня подводит. Не так давно я
встретился со старым приятелем, с которым не виделся 10 лет, и рассказывал ему
все, что случилось со мной за это время. Когда заговорил о маме, чувствовал,
что опять был на грани. А ведь это никому не нужно слышать, потому что никакой
совет, никакую помощь никто тут дать не может, и ты только ставишь людей в
неловкое положение. С другой стороны, ведь если я буду спокоен и буду говорить
о том, что мамы не стало, как о еще одном событии в моей жизни, если я
успокоюсь, у меня будет чувство, будто я маму предал. Наверно все, кто
остаются жить, когда уходят самые близкие, чувствуют себя виноватыми. Должны
чувствовать.
А после этого
бездонное отчаяние сменилось угрызениями совести. Все то хорошее, что я сделал
для мамы - а этого было немало ведь, на самом деле немало - забылось,
отодвинулось на дальний план, куда-то в неразличимый фон, а вперед выступили
всякие обидные слова и дурные поступки, когда я в раздражении пускался в крик и
мог наговорить всякого. И надо же, память все это держит! Наверняка потому, что
я сознавал, что поступаю нехорошо и совершаю грех. И теперь оно меня точит,
точит. Может быть, мама сама не придавала этому значения или относилась к моему
раздражению философски. Скорее всего.
Никто не скажет,
что я был плохим сыном. После маминого ухода я только и слышал со всех сторон,
что лучших отношений, чем те, что были у нас с мамой, и представить себе невозможно.
Мой самый близкий друг даже как-то сказал, что я загубил свою жизнь (ruined my life) ради мамы, и сказано это было как похвала. Так
оно, наверно, и было. Но вероятно именно потому, что я был таким хорошим сыном,
меня теперь мучает совесть за те срывы, которые у меня иногда случались, когда
мой дурацкий кавказский темперамент (куда же деваться от ген!) подводил меня. Я
принимался вопить, отчитывая маму за какую-нибудь провинность, громко жаловался
на свою несчастную жизнь и на то, что у меня нет больше сил это выносить.
Впрочем, через минуту-две, как и положено при таких вспышках, я остывал и
пускался в извиняющие объяснения: "Ты вводишь меня в смертный грех
непочитания родителей," - говорил я, - "и на том свете мы не
встретимся, потому что ты будешь в раю, а мне присудят ад." (Кажется, в
"Соборянах" Лескова несчастная мать сокрушалась о том, что любимый сын не хочет быть с ней в одной скинии на том свете). Тем и успокаивались. Конечно
же, мама понимала, что все мои вопли и крики не всерьез. Помню, как-то я
перевернул солонку на столе и сказал: "Вот, теперь поссоримся." На
что мама спокойно ответила "Мы с тобой не можем поссориться." Она
знала...
И, тем не менее,
меня жжет стыд за свою несдержанность. Почему так ярко помнятся именно подобные
случаи? Значит, я всегда знал, что неправ, и что кричать на больного и
беспомощного человека есть грех.
Впрочем, не только раздражение на маму жжет мою совесть. В последние
годы память вымывает на поверхность всякие мелкие, в общем-то, глупости или
бестактности, которые я совершил в течение жизни. Порой даже совсем ничтожные
эпизоды. Их много накопилось. Странно это. Есть, значит, некий
нравственный закон и индикатор, который старше нас, а следовать ему не
получается.
Так же и с мамой.
Уж сколько радости я ей доставил в последние английские годы, а какие-то по
сути ничтожные проступки все заслонили - для меня. Как-то я повез Риту, Жору и
маму в город Бат, знаменитый своей историей и архитектурой. Мама тогда уже
ходила с палочкой, медленно. Когда надо было переходить улицу, я стал ее тянуть,
она же в страхе перед машинами оцепенела, упиралась (а я-то привык, что в Англии
водители всегда остановятся, дадут дорогу пожилому!). Тут я опять развопился -
"не можешь ходить, так сиди дома!" - противно и вспомнить. Жора меня
отодвинул и спокойно перевел маму через улицу. Он с тетей Ритой пошли в собор, мама
села на скамейке снаружи, и уже через несколько минут мне стало стыдно до боли.
Я сел с мамой рядом, и все было забыто. Я уверен, что совершенно искренне. Но
жжет, жжет до сих пор...
А вообще-то я
уставал. Уже 10 лет, как мои ноги, когда-то носившие меня по земле, как по
воздуху, отяжелели после болезни. Вставать и ходить стало осознанным усилием.
Это, безусловно, сказывалось и на настроении и на уставаемости. Придешь вечером
домой после работы, ноги гудят, только бы прилечь, а мама ждет пить чай, и надо
отправляться на кухню, что-то подавать на стол, туда-сюда, а все трудно, все
тяжело. Мама, не выходившая из дома, хочет рассказать о том, что она прочитала или увидела в
телевизоре, мне же хочется только помолчать. И этого себе не могу теперь
простить. Я ведь и своим друзьям жаловался на жизнь. "Я себе не
принадлежу, я даже умереть не могу," - помню, я говорил С. по телефону. И
Вите Боровскому, который определил свои очередные любовные страдания как
трагедию, я несколько свысока объяснял, что это не трагедия, а драма, потому
что у него есть выход - забыть, застрелиться, - а трагедия это когда выхода
нет, и конечно подразумевал себя, свою ситуацию. Запомнил ведь! Всё правда,
только не надо было этого произносить вслух. Есть вещи, которые не надо
произносить вслух! И вот теперь буду мучиться до конца дней. А мама что-то
чувствовала - на то она и мама. "Я тебе надоела," иногда слышал я от
нее.
Безнаказанно
ничего не проходит. Вот теперь я могу встать утром и включить музыку на полную
громкость. Могу отправиться путешествовать. Могу приглашать к себе, кого
захочу, не оглядываясь, - а что мама скажет? Но не имею ни малейшего желания. А
когда не мог, то казалось, что именно этой свободы мне и не хватает. Отчего
так? Оттого и мучаюсь теперь своими тогдашними мыслями, хочу их забыть, а они
не забываются, вылазят на поверхность из своих темных уголков. Я помню, что
постоянная физическая усталость из-за больных ног, постоянная привязанность к
дому меня угнетали, и мне хотелось, чтобы все кончилось. Не знаю как, но кончилось,
изменилось. Сейчас я думаю, что в этом был театр, я актерствовал перед самим
собой. Многие люди хотят видеть себя особенными, не такими, как все -
естественное желание - но кто может выделиться талантом? Единицы. Тогда
подсознательно вектор меняется, и
исключительность в собственном представлении добывается хотя бы за счет
страданий, действительных или мнимых. Вот и я туда же. Якобы
невидимые миру слезы. Я теперь задаю себе вопрос - а что, если бы мне пришлось ухаживать за мамой
в советских условиях? Ведь тут, в Англии, мы ни в чем не нуждались, врачи и соцработницы на дом ходили, и работа
моя была за углом, благодаря чему я каждый день приезжал домой обедать с мамой.
В России это было бы немыслимо, и мои дилеммы были бы в тысячу раз серьезнее.
Но с другой стороны там, без английского опыта, и психология была бы другая.
Помню, когда я только начинал свою новую жизнь в Англии, я прочел в газете,
как один подросток грозил покончить с собой, если ему и дальше придется
ухаживать за больной бабушкой. Тогда меня это шокировало! К нам бы его, в
коммуналку, да без горячей воды! Не хочу сказать, что я стал таким же, как этот подросток, но,
естественно, я изменился.
Мама на веранде, 2004 г.
Можно ли жить, не
сетуя на судьбу? Думала ли сама мать Тереза в какие-то моменты, что ей надоели
все эти прокаженные, и она хочет немножко покоя? Ценнее ли с нравственной точки
зрения преодолеть свое уныние, физическую и душевную усталость, сознавая их,
чем быть благостной не рассуждающей сиделкой, тоже овощем в своем роде? Жить
рядом с родителями и постоянно держать в голове, что нужно быть внимательным,
заботливым, потому что их может скоро не стать, по сути видеть в них уже
умерших - не по-людски, жестоко. В этом
было бы что-то подло рациональное, расчет на благодарность небес.
Помню как-то мама
сидела на своем обычном месте за столом, около настольной лампы, и лицо у нее
было грустное. Я редко ее видел такой. Обычно она всегда была ровно бодра и
настроения свои не показывала. (А может,
и вправду была всегда бодра духом? Потому и прожила так долго?) Немножко
дурачась, я начал говорить, что ей можно только позавидовать: она не должна
ходить на работу, может сидеть дома и наслаждаться жизнью, читать - вон сколько
книг вокруг! - смотреть телевизор, все у нее под рукой. Вот такую чушь понес. "В общем, - сказал
я, - у тебя счастливая старость. Зря люди ее боятся" На что мама так же
грустно ответила: "Старость плоха тем, что она тоже кончается." И сейчас
помню эти слова и каким голосом они были сказаны...
А еще помню, как
я вернулся поздно вечером из Лондона, мама сидит за столом, читает, ждет меня.
И мне стало так радостно! "Как хорошо - придешь домой, а тут сидит мамочка
хорошенькая,"- сказал я ей. "Ну да? Правда?" - переспросила мама
и просияла, вся озарилась. "А чего ты удивляешься? Конечно, правда."
И вот в эти моменты все мои проступки забывались - да я уверен, что мама их и
не помнила. Почему я не говорил ей эти слова чаще? Да все потому же - в голову
не приходило, что нужно спешить. А куда мама денется? Она всегда была и будет.
Разве наша маленькая идиллия может вдруг закончиться. Я
обращался с мамой, как с равной. Ах, если бы знать, если бы знать!
Когда-то в
Ленинграде, еще до моего отъезда в Англию, я шел у Финляндского вокзала, и какая-то
старушка попросила перевести ее через улицу. Я вел ее и думал, что вот так
же в Кишиневе кто-то переведет через улицу мою маму.
Евгений Янушевич, 2007 г.
Websites Hits